Бога ради оставьте меня в покое!
Мое рождение не было ознаменовано никаким примечательным явлением природы: не явилась ни комета, ни новая звезда, не было ни тени затмения ни солнечного ни лунного, хотя солнце не захотело взглянуть на новорожденного: на дворе был туман, дождь, слякоть, словом, русская глубокая осень во всей своей безыскусственной простоте. Я это знаю наверное потому, что тетушка с тех пор к числу двух любимых своих анекдотов присоединила рассказ о бричке, посланной в город по случаю моего рождения за лекарем и которая, не отъехав от деревни двух верст по большой дороге, завязла, потому что тогда большую дорогу только что исправили; примечательнейшее при сем обстоятельство, которое долго возбуждало любопытство и всеобщее участие в нашем уезде, было то, что одно колесо брички утонуло в грязи. Его отыскали уже на следующее лето на аршин под землею. Таковы были тогда пути сообщения нынче говорят, будто бы они почитаются необходимым условием просвещения и общественной жизни. В старину, когда люди были поосновательнее нынешних, об этом просто не думали. Но еще и ныне не все в этом не уверены. <Так в тексте. — М.Т.> Как бы то ни было, тетушке удалось на своем веку рассказать раз сто об этом происшествии.
Итак: я родился, вслед за чем меня окрестили, крепко-накрепко спеленали и положили в колыбельку. Батюшка вскоре после моего рождения скончался, матушка предварительно выделила себе седьмую часть, приняла на себя опеку над моим маленьким имением, а тетушка— старая девушка, всегда жившая в нашем доме, из усердия принялась пеленать меня и качать в колыбели до истощения сил. Так протекли долгие годы, о которых, к сожалению, ничего не могу рассказать читателю, хотя они должны были быть очень любопытны. Что осталось у меня в памяти, то я пожалуй расскажу, но остроумный читатель тотчас поймет, что я не могу рассказать истории моих пеленок, не прибавляя ничего такого, что я узнал после. Это кажется очень ясно.
Матушка с тетушкою, наслышавшись довольно на своему веку о неповиновении детей своим родителям, с самого начала решились приучить меня к покорности и уважению и для того обходиться со мною как возможно строжее. Еще более они утвердились в этой мысли потому, что заметили во мне с самого младенчества зародыш самого буйного и неуважительного характера: например, я громко кричал и бился из рук, когда меня пеленали, кричал также, когда меня по два и три часа держали в духоте на праздниках, и еще сильнее принялся кричать, когда на помочах мне стали выворачивать лопатки. На беду мою причудливая природа поселила во мне отвращение — к чему бы вы думали? — к огурцам. О огурцы! чего вы мне стоили! До сих пор одно воспоминание о них заставляет меня дрожать всем телом. Матушка с тетушкою никак не могли понять, чтобы можно было иметь отвращение к огурцам, потому что в течение их долгой жизни им никогда не случалось встретить человека, который бы имел подобное отвращение; вследствие чего они положили, что это не что иное, как упрямство, которое немедленно должно переломите во что бы ни стало, — глубокомысленно рассудив, что непокорный характер надлежит обуздывать на первых порах, не упуская времени.
Эта система была наблюдаема с большою точностию: каждый вечер принесут проклятые огурцы, подзовут меня, я затрясусь, заплачу, отворочусь — меня пристращают, высекут, заставят проглотить несколько кусков; на другой день я болен, матушка в отчаянии и горько жалуется соседям, что Бог дал ей такого ребенка, который ни с того, и с сего беспрестанно хворает. Но едва я оправлюсь, опять проклятые огурцы явятся на сцену, и опять я трясусь, и плачу, опять меня секут, и опять я болен.
Горе меня взяло. Я вышел в садик и сел на скамейку, потупив голову. Подо мною червяк, сорванный ветром с дерева в ту минуту, когда он прилеплял свою нить, чтобы начать обвиваться паутиною — бедный в страхе и отчаянии подымал голову, искал родной ветви с тем чудным инстинктом, который отличает сей род насекомых — тщетно! Ветвь была от него на несколько аршин в вышину и долгий путь ему надобно было совершить, чтобы снова добраться до верхнего пристанища. Он полз то так, то в другую сторону, поднимал то ту, то другую травку, попадавшуюся ему на дороге и снова спешил далее — во всех его движениях было заметно беспокойство— он чувствовал, что уже наступило время его превращения. Он чувствовал, что время его не дожидается — еще минута — и силы его начнут ослабевать, он уже не будет в состоянии обвить себя своею таинственною пеленою — сорвать с себя свою земляную одежду и будущее для него исчезнет, он не испытает сладости воскреснуть для любви и жизни и в беззаботной свободе на легких крыльях переноситься с цветка на цветок — еще минута, и он умрет, и умрет червяком. Я поднял его, посадил его снова на ветку, и он с быстротою принялся спускать с себя свою пресмыкающуюся одежду.
Неужли не найдется на свете руки, — подумал я, — которая бы и мне помогла оставить мою темную долю — мое грязное платье — и мне суждено лечь в могилу, убитому грубою встречею ежедневных обстоятельств!
Христианство не даром призывает человека к забвению здешней жизни; чем более человек обращает внимание на свои вещественные потребности, чем выше ценит все домашние дела, домашние огорчения, речи людей, их обращение в отношении своей цели, беспрестанная раздражительность. И счастливы ли они в награду за все заботы. О нет! они ежеминутно проклинают жизнь свою. Ежеминутно они пекутся о средствах для жизни и не успевают жить ни одной минуты.